Речевание

Борис Цейтлин

Оглавление   Стихи   Эссе

Начало   Комментарии   Контакты

ГЛАВНОЕ ДЕЙСТВУЮЩЕЕ ЛИЦО


Из всей, пожалуй, русской прозы пушкинская — самая мистическая. Утверждение вроде бы спорное. В сравнении с известными сюжетами у Гоголя, Одоевского, Андрея Белого, Булгакова куда бледнее по части мистики выглядят визиты покойников в “Гробовщике” и в “Пиковой даме”. Бледнее хотя бы потому, что всякие потусторонние сущности появляются у названных писателей с легко узнаваемыми атрибутами потусторонности. Не то, что покойная графиня — ни по каких признакам ее не отличить от живой. Да и ночные гости Адриана Прохорова не сразу им опознаются в качестве его бывших клиентов. Даже в этих, отмеченных мистикой повестях границу “здешнего” мира пришельцы из мира иного минуют незаметно — как будто границы этой вовсе даже и нет. Мистика у Пушкина дает о себе знать без надрыва — какая-то она очень спокойная мистика. Прежде, чем показать свое настоящее лицо, она умело маскируется под обыденность, под житейскую пошлость1. Да, но как раз из-за того-то она вдвойне мистична!

И уж тем более такова она в тех повестях Ивана Петровича Белкина, где вообще ничего сверхъестественного не происходит. Ну, разве что счастливое совпадение. Вот так новый сосед Марьи Гавриловны, ”имеющий виды” на то, чтобы вскорости стать еe супругом, счастливо “совпал” с тем, кто уже четвертый год таковым ей и приходится. Никаких дивных знамений тому не предшествовало. Так почему бы развязку “Метели” не отнести на счет счастливого случая? Но едва ли Марья Гавриловна и Бурмин с тем согласились бы.

Да и мне, читателю, совпадение это кажется чудом, а не случаем. Покуда я только читатель, а не исследователь, мне это не более, чем кажется. Однако ведь не кто иной, как Пушкин на это “кажется” меня настроил — при том, что никаких, повторю, атрибутов чуда ему для того не понадобилось. Слово “мистика” поэтому для меня важно и в прямом его значении: тайна. Вдвойне мистична, то бишь вдвойне таинственна повесть как раз тем, что тайна тут не облачена, так сказать, в подобающий ей антураж. Есть только впечатление чего-то таинственного — впечатление беспредметное, ни на каких положительных признаках тайны не основанное.

А если что можно счесть отрицательным ее признаком, так это несопоставимость столь необычайной развязки повести с характерами ее персонажей. Люди они вполне заурядные. И уж об этом-то у Пушкина сказано прямым текстом — притом сказано всюду, где только находится к тому повод.

“Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следственно, была влюблена.”

Само собой разумеется, что молодой человек пылал равною страстию.”

“Марья Гавриловна...написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге”.

“Запечатав оба письма тульскою печаткой, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель и...задремала.”

“...молва уверяла, что некогда был он (Бурмин — Б.Ц.) ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.”

“Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героиней романа.

“ “Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать Вас ежедневно...” (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St-Preux).”

Кое-что я отметил курсивом, дабы яснее обозначить, к чему я клоню — вернее сказать: к чему Пушкин меня клонит. А к тому, например, что едва ли о Марье Гавриловне можно сказать что-нибудь такое, чего не скажешь обо всех молодых дамах вообще. Пушкинское “вообще”, стоит заметить, Марью Гавриловну уравнивает не со всеми на свете молодыми женщинами, а лишь с теми, кто из ее круга— с молодыми дамами. А что до культурной основы этой общности, то ее, похоже, сполна выдает фраза, в начале которой автор воспроизводит антураж типового романа (“у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье”), а под конец — сам же читателю на то указывает. Не будь последнего, можно было бы peшить, что “Метель” представляет собой пародию на такой роман и, стало быть, ее персонажи суть не живые люди, а всего лишь ходячие литературные образы: что Марья Гавриловна, что ее подруга, способная оценить, по прочтении адресованного ей длинного письма, изложенные там чувства — они все на одно лицо! Благодаря же пушкинскому автокомментарию становится ясно, что ходячим образам подражает — притом наивное, безо всякой рефлексии — не сама повесть, а именно ее персонажи. По модусу “литературного бытия” (или, если угодно, по авторскому замыслу) они таки живые люди — вот только свои ценностные ориентиры они находят в типовом романе! Потому-то ни сколь не в досаде Марья Гавриловна от того, что Бурмин изъясняется с нею по-книжному — хотя образец этой книжности тут же ей приходит на память. Последнее, пожалуй, ей даже и в лад — оно и хорошо, что узнаваемо! Как и намерению Бурмина объясниться с Марьей Гавриловной в лад приходится появление перед его взором “настоящей героини романа”. А четырьмя годами раньше, за ночь до побега из отчего дома, ни сколь ей не претит изображение на тульской печатке с “приличной” (то бишь под стать изображению пошлой) надписью — стало быть, для своих чувств находит она на той печатке тоже адекватное им запечатление!

Итак, поведение, речь персонажей, даже их чувства сполна обусловлены преднаходимым ими социально-культурным раскладом. Нет, не обусловлены даже, а детерминированы — насчет Маши на то недвусмысленно указывает пушкинское “следственно”. A в зоне этого словечка пылание молодого человека “равною страстию”, конечно же, “само собой разумеется” — как уже вторичное, но тоже следствие французских романов. “Типичные представители”, “продукты своей эпохи” — xoтя и дурная y этих формул репутация, но уж тут они как нельзя более к месту.

Явно, однако, Пушкин указывает только на одну социально-культурную детерминанту — условно говоря, “просвещенческую”. О другой — назову ее, тоже условно, “патриархальной” — в повести нет, по существу, ни слова. Хотя на поведении молодых людей она сказывается не менее императивно: они ей подчиняются, до поры до времени, тоже безо всякой на то рефлексии. Вот мы исполним в церкви необходимую процедуру— “следственно”, любовь наша станет законной. Второе из первого так же у Маши и Владимира “следственно”, как влюбленность и “равная страсть” — из французских романов. Да и на “ужасного повесу” Бурмина обстановка у церкви, а затем внутри ее подействовала едва ли не как стимул условного рефлекса: коль меня так настойчиво туда зовут, да коль вижу, войдя внутрь, барышню, затем попа, и он меня ставит подле нее перед налоем (а она, между прочим, “показалась мне недурна”) — ну, стало быть. и положено мне обвенчаться с нею! “Непонятная, непростительная ветреность” — это уж самооценка задним числом. В те же минуты, когда все это вокруг него происходит, он отдается происходящему с какой-то сомнамбулической пассивностью!

Прибудь Владимир вовремя в церковь, не пропусти Бурмин выезда на дорогу, а коль уж пропустил, то разгляди его Маша в лицо пред тем, как венчаться — в общем, произойди все к большему или меньшему благополучию всех троих, “патриархальная” норма тогда по-прежнему довлела бы им на правах не подлежащей рефлексии культурной детерминанты. Венчание так бы у них и значилось необходимой юридической процедурой — да, конечно, Богом установленной, а все же не более, чем юридической...не будь в ту ночь метели!

От всей остальной пушкинской прозы, тем более от прозы других русских авторов Х1Х века “Повести покойного Ивана Петровича Белкина” отличаются, помимо всего прочего, совершенным отсутствием “психологии”. “Метель” же и среди них выделяется как будто нарочитым ее отторжением — надежную против нее оборону обеспечивает композиция повести. Она, можно сказать, на корню пресекает намерение читателя заглянуть во внутренний мир персонажей — вполне ему довольно и того, что свое душевное состояние они стереотипно (в духе типового романа) обозначают.

И только три завершающие повесть фразы побуждают задуматься: а что же пред тем они чувствовали на самом деле? Каково им — верующим, пусть и с прохладцей, в святость церковного таинства — каково же им было вдруг осознать, что право на супружескую любовь (тем более на всякую иную) навсегда у них отнято не по чьей-нибудь, но по Высшей Воле? И как же им при таком раскладе не поставить под сомнение то, что у них прежде значилось под рубрикой “само собой разумеется” — благость Всевышнего? У Бурмина переживание этого противоречия в какой-то мере смягчено осознанием своей “непростительной ветрености” — хотя и ему впору усомниться насчет соразмерности этой вине принятого им за нее возмездия. Но Маше-то с Владимиром — каково им-то пребывать в участи безвинно страдающих? Для них, определенно не готовых ступить на путь богоборчества, это ведь самое настоящее духовное испытание — едва ли не вровень с тем, коему Бог подвергает праведника Иова. Оторопь берет — стоит только себе представить, до чего страшная перед ними разверзается бездна!

Все эти мысли, однако, у читателя возникают как “эффект последействия” — т.е. когда он уже не читатель. В ходе самого чтения композиция повести ему “дозволяет” сопереживать разве что дорожным тяготам Владимира, застигнутого метелью — выход же читателя на экзистенциальную проблематику надежно, повторю, композицией блокирован. С другой стороны, такого уровня проблематику “пост-читатель” себе ведь не выстраивает как некую избыточную (по отношению к повести) свою фантазию — нет, сама повесть ею таки “заряжена”! Хотя и “разряжается” ею в порядке последействия.

Насчет бездны, впрочем, есть кое-что в самом тексте. Чувство богоотверженности однажды все же овладевает бедной Машей: “в темное, бездонное подземелие” ада (ведь обида на Всевышнего — это и есть самый настоящий ад!) ее бросает Сам Отец Небесный, принявший облик ее кровного отца. Но ведь недаром же это чувство в образах сновидения предстает ей прежде того события, из-за какого оно могло бы возникнуть наяву. Упредив событие, тем самым же оно окончательно себя исчерпывает — оно так и остается навсегда запертым внутри сновидения. Последнее поэтому служит Маше не столь пророчеством (таково оно лишь в отношении судьбы Владимира: “лежащего на траве, бледного окровавленного”), сколь превентивным средством духовной санитарии.2

Тем же оно служит, похоже, и духу самой повести, почему и кажется мне позволительным вышеозначенное его толкование. Нигде, кроме как в этом сновидении, читатель более не найдет чего-то “жутко-экзистенциального”. Оно, стало быть, и приняло на себя, локализовало в себе всю эту “жуть”, благодаря чему и “спасена” от нее повесть. А заодно и от “психологии”. Точнее, от надрыва. Так он, может быть, прячется в “подтексте”? Нет, ровного дыхания повести он не сбивает как раз потому, что и духовному состоянию ее персонажей тоже не свойствен! Чтобы в том убедиться, достаточно будет и житейского соображения: женщина “с надрывом”, пусть она и хороша собой от природы, мало кого к себе располагает. Будь Марья Гавриловна из их числа, определенно тогда не была бы “по-прежнему окружена...искателями”. Да и Бурмин — представленный автором как “очень милый молодой человек” — едва ли сумел бы, неся в себе надрыв, таковым казаться, как бы ни старался держаться в рамках светских приличий.

Другое дело, что не кажутся они и беспечными “детьми природы”. Бурмину свойственна необычная для молодого гусара молчаливость. Марье Гавриловне — “задумчивость” и “холодность” к “искателям”. Последнее рассказчик как бы объясняет ее памятью о погибшем Владимире. Но о том, что объяснение это из разряда “как бы”, можно догадаться, еще и не добравшись до финала повести. “Память ее казалась священною для Маши. По крайней мере, она берегла все, что могло его напомнить...”. Настораживает, прежде всего, первая фраза. Покуда там не замечаешь одного синтаксического нюанса, возникает вопрос: почему “казалась”, а не “была”? Ведь дополнение “для Маши” и так уже указывает на то, что священна ее память не по какому-то “объективному”статусу, а лишь в ее собственном восприятии. Но в том и дело, что не о Mашином восприятии тут речь — потому как иначе дополнение к “казалось” было бы в дательном падеже: “Маше”, а не “для Маши”. He выxoдит ли так, что священною ee память казалось кому-то со стороны? Рассказчик, стало быть, тут передает читателю не столь свое знание, сколь мнение, скорее всего, ее матушки. “Соседи, узнав об этом (тоже, видимо, от матушки, больше не от кого — Б.Ц.), дивились ее постоянству”. И я, читатель, дивлюсь: неужто печальной верностию этой девственной Артемизы спустя четыре года обернулась обычная для 17-летней барышни влюбленность — “причиненная” ей, к тому же, французскими романами? Еще я не вышел на позицию “пост-читателя”, еще, стало быть, не ведаю: кому на самом деле Марья Гавриловна верна — а уже автор косвенным (синтаксическим) указанием на сомнительность объяснения намекает мне на ее причастность некой тайне. Мне и то еще неведомо, что и Бурмин той же тайне причастен — но и тут, мимоходом отметив имеющийся за ним опыт “ужасного повесы”, автор тем самым уже дает мне понять, что совсем не робость, вопреки мнению Марьи Гавриловны, была единственной...причиной его молчания.

Но ведь по причастности тайне — коль таковая причастность сама по себе явная, внешне запечатленная — более, чем по какому другому признаку, в человеке узнается личность. Само это слово наводит на ту мысль, что духовная жизнь человека становится, по достижении какого-то порога своей интенсивности, уже не “чисто внутренней”, но со всею достоверностью на его поведении и облике на-личной. Маша и Бурмин суть личности, ибо они представляют собой — под стать самой повести — единство тайного и явного: тайна в том, что есть личность, таинственно (ибо ни к каким общим понятиям не сводимо) ее духовное содержание; явственно, т.е. на-лично само бытие этой тайны, то, что она — есть.

Тому не противоречит мое прежнее утверждение насчет их заурядности. Да, никаких особых дарований (кроме, разве что, приятной внешности) не имеют они от природы. Но ведь личность, как известно, явление не природное. Человек становится личностью (коль становится) по своему “второму рождению” — каковым, выходит, и было для них таинство венчания! По инерции прежних лет непроизвольно они еще подражают героям типового романа — но действие этого таинства уже на-лицо.

Из того, однако, не следует, что “патриархальная” детерминанта взяла верх над “просвещенческой”. Ведь само понятие детерминанты — неважно, какой — исключает свободу человеческого духа, стало быть, и личность. В том и дело, что смирение тайных супругов перед Высшей Волей, т.е. мирное ее приятие как Воли безусловно благой — оно уж никаким культурным раскладом не детерминировано. Другое дело, что рождение личности, как это ни парадоксально, произошло, так сказать, в лоне “патриархальной” нормы. Ведь если бы церковный брак по этой норме не почитался Божьим делом, то и для духовного испытания не было бы тогда “предмета”!3 Но, оказавшись таковым “предметом”, сама эта норма в результате испытания тоже переродилась: “вера отцов”, бывшая прежде — наравне с французскими романами — культурной детерминантой, пресуществилась, опять же, в личную веру. И если испытание “веры отцов” можно уподобить возложенному на Иова, то обретенная в этом испытании личная вера сродни Aвраамовой. Это вера, в силу которой тайные супруги несут свою участь с тем же смирением и с тем же царственным достоинством, с каким Авраам приносит в жертву своего сына. При этом не рассчитывают на то, что их тайное супружество когда-нибудь станет явным — как и у Авраама нет в расчете того, что Бог за верность чем-то его наградит.

Перефразируя формулу В.Непомнящего насчет пушкинского Моцарта, можно сказать, что Маша и Бурмин (о Владимире дальше пойдет речь) чуть было не стали трагическими героями — и не стали. Трагическим героем, по этой формуле, становится не тот, кто свою тяжкую участь лишь претерпевает — а кто ее определенным образом оценивает. “Трагическое сознание — это сознание того, что я, или он, или мы все, претерпеваем худшую судьбу, тогда как вполне заслуживаем и достойны лучшей.”4 Повенчанные как будто бы с “худшей судьбой”, тайные супруги не стали, вопреки тому, трагическими героями. А стали они — личностями.

Но само испытание — почему оно все же не вошло в сюжет повести? Причина тому, полагаю, в пушкинской концепции человека5. Суть ее та, что собственно человеческое в человеке определяется не всем множеством его чувств-переживаний, а тем, какому среди он дает сказаться на его поступке. Ведь только последний его делает личностью. Тогда как «в душе» он бывает и таким, и эдаким…всяким. Человек всяк, покуда владеющие им страсти только претерпевает. Вот почему положено им, по Пушкину, оставаться в тайне.

Но уж не в “подтексте”! Ведь тайна эта тоже явственная — а иначе откуда бы у читателя взялось впечатление чего-то таинственного? На него, несомненно, “работает” сюжет повести — как раз эту “работу” берет на себя рассказ о Mашином сновидении. Тем более несомненно, что композиционным выражением тайны служит пропуск в изложении событий:

“Какое известие ожидало его!

Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам...”

Тайна дает о себе знать и нарочитой синтаксической затемненноcтью той фразы, по какой читателю с ходу не уяснить: кому память Маши о Владимире “казалась священною”.

А более всего явствует тайна в символическом ее выражении — там, где речь идет о метели. Но уж это соображение, ввиду особой его для меня важности, разверну под конец.

Нет, не о счастливом случае повесть. Даже не о Судьбе. Она — о Промысле Божьем. По Промыслу суждено Владимиру опоздать к венчанию, а Бурмину в ту же ночь — испытать “непонятное беспокойство”, из-за того поехать “ в самую бурю”, оказаться в той же церкви и там полубессознательно занять место Mашиного избранника. Под стать тому «промыслена» композиция повести. И личная вера Бурмина и Маши на-личествует под стать ее (повести) ровному дыханию.

Ну, а как понимать “полусумашедшее” письмо Владимира, в каком он просит машиных родителей “забыть о несчастном”? А дело в том, что Промысел ему открывается задолго даже до финала — так, во всяком случае, оно выходит по одной из двух кажущихся мне возможными версий. Помимо них, правда, держится на уме еще и такая: известие, ожидающее Владимира в церкви, тот истолковывает как Mашину измену. Однако несостоятельность этой версии легко доказуема. Если даже и мелькнула у него мысль о тайном сговоре Маши с неким неведомым ему соперником, против того тут же нашелся у него неоспоримый довод: участники такого сговора, коль его предположить, никак не могли знать наверняка о том, что он, Владимир, к венчанию опоздает — не сговорились же они еще и с метелью!

Ну, а тогда одна из допустимых версий такова. Владимир от священника узнает, что венчание без него уже состоялось и что оно было, так сказать, ошибочным (хотя у какого священника повернется язык назвать таинство “ошибочным”?). И вот, при этом втором известии его пронзает жгучая жалость к себе, а еще более к Маше. Но он же мужчина, черт возьми! Негоже ему растравлять ей сердце своими стенаниями (ибо чем же еще, кроме стенаний, он может с ней поделиться?), да и самим своим жалким видом. Так что давай-ка с ее глаз долой — чтобы затем уж и из сердца вон! Понятно тогда, почему на известие от Mашиных родителей он отвечает “полусумашедшим” письмом — он таким образом пресекает соблазн попятного пути. В пользу этой версии — слова забыть о несчастном. Они, правда, не из самого письма, а из пересказывающей его косвенной речи, так что он “несчастный”, быть может, в представлении лишь рассказчика, но не в собственном.

А коль оно так, то не менее правомерна другая версия. Узнав, что венчание состоялось, далее он священника уже ни о чем не спрашивает, ничему другому, помимо того сказанному, вообще даже не внемлет. Ибо в этом уже известии он слышит откровение о Промысле. Понятным тогда становится не только мотив письма (почти тот же, что и по первой версии), но и то, из-за чего оно со стороны кажется “полусумашедшим”. А какой еще далеким от мистики Mашиным родителям могла бы показаться запись откровения под пером юного поручика? Эта версия, как нетрудно догадаться, больше мне по душе. Не только потому, что она “возвышенне” первой. Она мне кажется более согласной с общим тоном повести: “ария” трагического героя (на какую Владимира “провоцирует” расклад по первой версии) с этой общей тональностью ну никак не вяжется!

На службу Промыслу поставлено даже историческое событие: Отечественная война 1812 года персонажам повести для чего-тo нужна. А для того, во-первых, чтобы Владимиру сполна утешиться участью павшего за Отечество героя славного сражения — и благодаря тому уж не выйти в трагические герои. И чтобы, во-вторых, Бурмину в его неполные 26 лет предстать перед Марьей Гавриловной гусарским полковником с перевязанной рукой и с Георгием в петлице — и уже этими атрибутами доблести далеко превзойти всех “искателей”.

И все же не Промысел является в повести главным действующим лицом. Промысел о судьбах ее персонажей про-мысливает. А кто же по его заданию — действует? У Пушкина “нет праздно висящих “ружей”, а все, что “стреляет”, заранее честно предъявляется в тексте.”6 И не только в тексте. Что до “Метели”, то первое из того, что “стреляет” — оно действительно пред-является. Ибо висит, в прямом смысле, над текстом — как его заглавие. Им-то и названо главное действующее лицо!7 Заглавия других повестей Белкина прямо указывают: кто (или что) находится в центре повествования. Так, наверное, и “Метель” не исключение.

И вправду, если среди всех происходящих в повести действий выделить сюжетообразующие, то Метель как раз и окажется субъектом таковых действий. На мысль о том, что она действует именно как субъект, наводит, прежде всего, избирательность ее действий. Метель в ту роковую ночь охватывает всю округу, в какой находятся Ненарадово, Жадрино, имения Владимира и тех, кого он пригласил в свидетели (согласно тексту, они все друг другу соседи). И Владимира, и Машу (стало быть, и приглашенных в свидетели) Метель застает сразу при выезде из дому. Но только Владимиру она застит дорогу в Жадрино — тогда как остальным не препятствует держать ее на виду. А по такому ее выбору нетрудно уж догадаться о цели ее действий: среди тех, без кого венчание не может состояться, должно не хватать только жениха. Oна же эту нехватку и восполняет — но только нежданным женихом. Для чего и заметает перед везущим его ямщиком выезд на проезжую дорогу.

Стало быть, ей-то прежде всего и обязаны персонажи повести своим “вторым рождением” — обязаны если не как единственному виновнику, то уж определенно как инициатору оного. Метель обрывает связь их душ с “верой отцов” — подобно тому, как перед Владимиром она заметает путь к деревенской церкви. По сюжету усматривается тут не более, чем подобие. Но Пушкин ведь и в прозе действует как поэт. Вот только проявляется это не в поэтизмах (коих отсутствие как раз пушкинскую прозу выигрышно отличает от чьей-либо иной).8 А в том, что на смысл повести у него “работает”, помимо сюжета, помимо других “специально” художественных “средств”, само русское слово. То самое, каким поименовано главное действующее лицо: “Мятель”. Таким, не скрадывающим корня, было его написание во времена Пушкина. Корень же есть собственно языковое выражение смыслового инварианта. И коль язык в пушкинской прозе участвует на правах соавтора — а ведь таковое соавторство как раз и отличает поэта от вообще литератора — то уж не подобие, а тождество выражается общностью корня у слов “мятель” и, скажем, “смятение”. Встреченная персонажами повести как явление природы внешней, та же самая Мятель изнутри их охватывает как природа психическая. И как Мятель на пути Владимира, мятущегося в поисках жадринской церкви, его заводит в незнакомую местность, так и смятение (Мятель) в душах, оставленных без “веры отцов”, всех троих приводит к личной вере.

Так что же получается? Люди, совершенно заурядные от природы, таковыми и остались бы — не окажись они под действием тоже природной сущности. Уже это наводит на мысль, что под именем “Мятель” действует природа живая и, более того, одухотворенная.9 То есть категория “действующее лицо” ей, кажется, и вправду подходит. Стало быть, есть лицо у Мятели? А оно ведь со всей отчетливостью и показывается в “мятелеобразной” композиции. Представленная “внутри” повести через свои действия, собственной персоной Мятель является во внешнем (текстуальном) “обличьи” самой повести. Это она гонит “пост-читателя” вспять за тем смыслом, какой застила читателю. Вот читатель застает Владимира перед запертой церковью. “Какое известие ожидало его!” А этого уж читатель не узнает — Мятель (в ее текстуальной ипостаси) известие это от него тут же уносит, а приносит его уже “пост-читателю”. Последнего она обдувает экзистенциальной значимостью своих действий — перед читателем же ee заметает: “А ничего”.

“Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая...” Вот так и повесть предстает читателю гладкой дорогой — а о том, что за ее пределами ветер свирепствует, он узнает лишь при выезде на позицию “пост-читателя”. Безмятежный лик Мятели оказывается, стало быть, в разительном контрасте с ее действиями — в чем тоже проявляется ее мятельная суть! И разве не тот же контраст — между ласковым фонетическим “обликом” и грозным смыслом — присущ, опять же, именующему ее слову?

“Говорится об “объективности” Пушкина... можно...для ясности, заменить...малообязывающую “объективность” другим словом: аутентичность пушкинской картины мира. Что значит — соответственность ее бытию как “исходному” образцу, идеальному прототипу”.10 Коль оно так, то и под именем “Мятель” у Пушкина действует тоже некое сущее лицо. И в этом, кажется, самая глубокая, притом аналитически не постижимая тайна пушкинской повести — “аутентичная” той, о какой издревле свидетельствуют мистики. “Аутентичная” как раз тем, что прототип Мятели пребывает в тайне тоже явственной: тайна в том, кто она есть; явственно, что она — есть. Ну, а ежели речь идет о такого рода тайне, то уж дальнейшие мои соображения, честно скажу, по отношению к повести избыточны.

Быть может, прототип Мятели — Мировая Душа, именуемая Софией в традиционно христианской мистике? Более верным, однако, мне кажется имя, услышанное мистиком нетрадиционным. Вот фраза, из-за какой вспоминается это имя. “Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром”. На всю повесть это единственное “описание природы” — но какое музыкальное! И какой целостный образ узнаваемо русской природы!11 Да это ж Мятель, в отдохновении от своих действий, тут кажет свой умиротворенный лик! Нет, не Мировая Душа. Она — мятельная Душа России. Так вот, метафизику Даниила Андреева я воспринимаю более, чем критически. Но в чем, по-моему, он не ошибся, так это в именах. Не выдумать таких имен — их можно только услышать. Навна — так, на его слух, зовется прототип пушкинской Мятели. Понятно тогда, почему — Навна. Да потому, что на-вевает.

Эти соображения, повторю, необязательны — я и сам не принимаю их всерьез. Кроме одного: каким-то образом Мятель причастна Промыслу Божьему о России.

Примечания:

1 Слово “пошлость” тут не имеет оценочного смысла.

2 Машино подсознание тут действует, можно сказать, не столь “по Юнгу”, сколь “по Фрейду”. Первый насчет второго однажды заметил, что подсознание тот себе представляет чем-то вроде помойного ведра. Не будучи верным на все случаи, (в чем я согласен с Юнгом), применительно к “Метели” такое представление, однако, подтверждается.

3 Потому, кстати, “второе рождение” не могло бы состояться в лоне “просвещенческой” нормы — что тоже, вроде бы, парадоксально.

4 Пушкин. Русская картина мира. Ежегодное издание Пушкинской комиссии, Серия “Пушкин в ХХ веке”, V1, 1999, 365-366. Я только не разделяю уверенности автора в том, что такое представление о трагическом герое к античной культуре применимо так же, как к новоевропейской.

5 Речь не о том, что концепцию, имеющуюся у него «в голове», Пушкин выразил в художественных «образах» - нет, она рождается как «прирост смысла, происходящий в самом произведении» (Г.Г.Гадамер, Актуальность прекрасного, М. «Искусство», 1991, с.264.

6 Там же, с.525

7 Музыка Свиридова поэтому неадекватна повести. Сама по себе она прекрасна. Да только ее содержание исключительно человеческое — ничего “метельного” там вовсе не слышно.

8 Если таковыми не считать расхожие тропы. Да и они служат либо пародированию чужой речи, либо безоценочному ее воспроизведению (прямому или косвенному).

9 Вообще у Пушкина природные стихии ведут себя — в согласии с архаическим мировосприятием — как духовные сущности. Впервые, кажется, это рассмотрено в замечательной монографии М.Новиковой “Пушкинский космос” (серия “Пушкин в ХХ веке”, 1, ). Но вот “Метели” в этом “космосе” автор почему-то не заметила!

10 В. Непомнящий. Пушкин. Русская картина мира. Цит. изд. 528

11 Бурмин в эти места попадает проездом в Вильну. Стало быть, события “Метели” происходят, скорее всего, в родной Пушкину Псковской губернии.



Начало   Комментарии   Контакты

Борис Цейтлин,   Эдуард Прониловер,  Вадим Шуликовский,  Наум Вайман,   Юрий Соловьев