Речевание

Борис Цейтлин

Оглавление   Стихи   Эссе

Начало   Комментарии   Контакты

После соблазнения

 

Начну с двух вопросов.

Наяву или в сновидении покойная графиня посетила Германна?

Каким образом он в последней своей игре «обдернулся»?

Второе непонятно как ему самому, так и читателю – никаких на этот счет разъяснений Пушкин не дает. То ли счел их ненужными – то ли их отсутствие для него, стало быть, и для читателя, само по себе значимо. В.Непомнящий придерживается первой версии: у Пушкина, пишет он, речь ведь идет не о технике карточной игры.1 Согласен, что не о технике. Хотя бы потому, что «посвященному» она и так известна, а «профану» вроде меня по тексту ясно, что на завершающей стадии игры она донельзя простая.

Направо легла дама, налево туз.

- Туз выиграл! – сказал Германн и открыл свою карту.

При столь незатейливом алгоритме «обдернуться» никак невозможно! Открывает Германн таки свою карту, т.е. ту самую, что легла слева. Подмена со стороны его партнера исключена - он если и шулер, то все же не на уровне высококлассного иллюзиониста. Стало быть, подменил карту кто-то другой. Притом явно не из собравшихся вокруг игорного стола.

Так, может, из тех, кто в ту роковую минуту находился на самом столе?

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама…В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…

В пределах одного абзаца автор читателю предоставляет сразу две «улики» - не так уж мало! Во-первых, дама стояла - хотя несколько секунд назад легла. Во-вторых, узнаваемо прищурилась и усмехнулась. Сразу два, повторю, признака, в орудии игры «обличающих» субъекта оной. Насчет полноценности второй «улики» позволительно, правда, усомниться – Германну это всего лишь показалось. Но мы ведь читаем не полицейский протокол, а художественный текст. В коем валентность слова не ограничена общеязыковым синтаксисом. По аналогии с квантовой химией можно сказать, что связь слов тут наводится посредством сверхсопряжения: с прищуром и усмешкой пиковой дамы «сверхсопрягается» - через фразу - в самом деле. Коль оно так, то кажимость, выходит, была не обманчивой: что Германну показалось, то и в самом деле имело место!

А коль показалось дважды, так это слишком много, чтобы увиденное отнести на счет галлюцинации. Тем более что мимика у обоих видений едва ли не одна и та же.

Германн решился подойти к гробу…приподнялся, бледен как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился…В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом.

В обоих случаях прищур, а насмешка в первом «рифмуется» с усмешкой во втором. Слишком, повторю, много для того, чтобы это необыкновенное сходство, столь поразившее героя повести, меня, читателя, не навело на мысль о тождестве.

Так почему бы его не распространить и на видение, хронологически «обрамляемое» этими двумя? К тому располагает, прежде всего, числовая «константа» повести: три карты, три сеанса игры…и видений – тоже три!

Итак, тело в гробу ≡ ночной посетитель ≡ изображение пиковой дамы на карте. О том, где и почему тождество это выполнимо, речь пойдет несколько дальше. Здесь же самое место вспомнить о моем первом вопросе. Всамделишность того, что Германну показалось, из приведенных выше цитат однозначно все-таки не следует. В описании же его встречи со «срединной фигурой» предполагаемого тождества вовсе нет ничего такого, что указует на ее сновидческое происхождение. Для сравнения процитирую из «Гробовщика».

Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик…Наконец он открыл глаза…С ужасом вспомнил Адриан все вчерашние происшествия...

- Как ты заспался, батюшка…- сказала Аксинья, подавая ему халат.

Не утверждаю, что покойники из числа его прежних клиентов к нему пожаловали не более, чем во сне. Вправе зато утверждать, что оснований для подобной версии уж вовсе не найти в описании прихода к Германну покойной графини. Стало быть, в пользу версии противоположной есть у меня по крайней мере отрицательный довод.

С положительными, признаюсь, дело обстоит хуже – на доказательность никакой из их не тянет.

Начну с того, что в оглашенный графиней рецепт выигрыша Германн безоговорочно уверовал. Возможно ли было бы такое, кабы этот рецепт привиделся – вернее, прислышался ему во сне? Вещий сон – сюжет довольно частый в житийной литературе. Хотя и в этом жанре далеко не всякое сновидение, даже сколь угодно впечатляющее, признается вещим: переживший его святой, если сам и не опытен в «различении духов», таким опытом, пусть не лично своим, заемным, обязан руководствоваться как надежным критерием отбора. Неряшливость в этом деле свойственна разве что околоцерковным преданиям, равно как и разносчикам оных: какая-нибудь дремучая бабка вроде Феклуши из пьесы Островского аффект своего подсознания запросто примет за что-то вещее. Но инженер, столичный житель, не обделенный общением (пусть и не на равных) со знатью и уж по этим признакам несомненно принадлежащий «образованному» сословию?! К тому же сызмальства усвоивший типично немецкое здравомыслие?!

Но пусть свой рецепт графиня огласила наяву – само по себе и это ведь не основание безоговорочно принять его на веру. В этом отношении у моей версии нет преимущества перед альтернативной. Или все же есть? Оглашен-то он был не кем-нибудь, а гостьей из мира иного! К тому же временно его оставившей, по ее признанию, против своей воли. Да уж, такое, что и говорить, бывает нечасто. Сама по себе экстраординарность события внушает доверие к фигуранту оного…

Да мало ли что она там внушает?! Из того ведь никак не следует, что событие это произошло на самом деле. Против того вполне годятся прежние доводы насчет сновидения. Добавлю к ним только один: воспитанному в духе немецкой осмотрительности подобает прежде всего усомниться насчет адекватности своего восприятия – тем более, что для сомнения есть причины.

Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Обедая в уединенном трактире, он, против обыкновения, пил очень много, в надежде заглушить внутреннее волнение. Но вино еще более горячило его воображение.

Галлюцинации такое состояние очень даже способствует. Немецкой обстоятельности «хватило» ему на то, чтобы сразу же свое видение записать. Так почему же не на то, чтобы со временем критически его оценить? Почему за формулой тройка-семерка-туз с поразительной безоглядностью он закрепляет высший, если не единственный смысл своего бытия?!

Не в силу ли своего исключительно волевого настроя? Коль чего-то человек страстно желает, не очень-то ему трудно желаемое принять за сбывшееся – было бы только подходящее для того условие: неважно, внешнее, или, как у Германна, психической природы. Не в этом ли состоит «механизм» всякого мифотворчества? На то два возражения. Во-первых, подмены модальности – хочу на есть – субъект воления за собой «не заметит», коль она его не обязывает к риску, а если и обязывает, то к не очень уж высокому. Но Германн-то в угоду своему хочу на кон ставит все отцовское наследство – притом безо всяких раздумий. Куда ж, спрашивается, вдруг подевалась все та же немецкая осмотрительность?!2 Во-вторых, одного лишь хочу для сотворения мифа3 все-таки недостаточно – на то ему необходима поддержка «со стороны» чего-то, иносущного личной воле. Чтобы хочу перед субъектом оного предстало в модусе есть, что-то очень похожее на есть должно ему в ответ срезонировать. Притом не единожды и даже не дискретной серией «счастливых» случаев, а некой постоянной и сплошной во времени «фоновой структурой». Выражаюсь неясно? Ничего не поделаешь – не достичь мне ясности изложения больше той, что имеется у меня в голове.

До сих пор я исходил из ложной посылки: «субъективное» однозначно определяется «объективным». Соответственно этому решал, так сказать, обратную задачу: второе реконструировать по первому. Но не будет ли ее решение верным, по крайней мере, осмысленным, если и посылку эту заменить обратной? Субъективным настроем мы разве не приманиваем к себе обстоятельства и события под стать оному? Как говорят психологи, своей установкой человек программирует себе судьбу. Точнее сказать, не он сам программирует, а именно его установка – подчас без его ведома и согласия. Но выполнения-то «программы» она ведь не гарантирует! У Германна же оно происходит – вплоть до последнего ее «пункта» - столь успешно, что, кажется, будто нечто (или некто) помимо его установки с небывалой услужливостью тому споспешествует.

Прежде, чем «программа» пущена в действие, прежде даже, чем «составлена», читателю уже известна ее если не цель, то мотивация. Германн сам таковой не скрывает.

Игра занимает меня сильно

Признается ли он в бескорыстном интересе к самой по себе игре, безотносительно к ее результату? Есть же в роду человеческом особи авантюрного, «игрового» склада. Что Германн не из таких, о том можно заключить опять-таки по его признанию:

но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести

излишнее.

Не скрывает он, стало быть, ни направленности своего интереса: приобрести излишнее, ни того, что удовлетворить оному воздерживается лишь по не зависящей от него причине: не в состоянии.

А вот если бы приобрести излишнее удалось безо всякого риска жертвовать необходимым…Нет, я не утверждаю, что Германн, до того, как автор его представил читателю, на этот счет строил какие-то планы – о том он, скорее всего, даже не мечтал. Желанность для него такого расклада из его признания всего лишь логически выводится. Но если выводится, то кем? Нет, не им самим – со всею ясностью эта логика «эксплицируется» в рассказанной Томским семейной легенде о его grandmaman. Коль она достойна веры (досто-верна), то, значит, исключающая риск гарантия выигрыша заключена в некоем универсальном алгоритме – т.е. в таком, что безотказно сработает у всякого, кому удастся его заполучить. Но это если достойна веры…

Насчет последнего Германн поначалу все же сомневается. Против соблазнительной версии он даже выставляет «алгоритм», почитавшийся несомненным у его предков.

Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты

Выставляет, однако, не в качестве глубоко усвоенного жизненного кредо, а, так сказать, на безрыбье. Не оттого ли ничтоже сумняшеся его отставляет, как только случайно оказывается перед домом графини? Не только оттого – три верные карты здравомыслия «случайностью» этой побиты, прежде всего, потому, что срабатывает она в резонанс соблазну.

Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков.

При таком настрое души как же в этой «случайности» не усмотреть ему сигнала от самой фортуны?!

Ну ладно, пусть это из области психологии. А из какой области воистину странное совпадение? В слова, какими он призывает себя к здравомыслию, почему-то «проникли» те же морфемы, что входят в формулу алгоритма - столь желанного, но еще ему неведомого: вот что утроит, усемерит мой капитал – и буду я жить в покое и независимости…остается добавить: как туз…Не в этом ли глубинная причина того, что попытка Германна отбиться от соблазна обречена на провал? Обречена потому, что «вирусами» соблазна сама уже захвачена! Что-то в этом есть посерьезнее психологии…

Перед домом графини он очутился и на другой день. Тоже случайно? Пушкинское очутился можно тут понимать и так, и эдак. Зато следующая фраза куда более на этот счет определенная.

Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему.

Сама по себе, вне контекста повести ничего определенного она читателю не сообщает: сила неведомая, да и речь о ней идет в модусе кажимости. Но, во-первых, семантика у слова казалось, на что я выше обращал внимание, модальностью этой в повести не исчерпывается. Во-вторых, казалось так Германну – это ему неведомо, что за сила его влечет к дому графини. А Пушкину, быть может, очень даже ведомо!

А что она Германна не только влечет, а даже какой-то своей частью наделяет – о том последующий текст уведомляет уже и читателя.

Он остановился и стал смотреть на окна. В одном увидел он черноволосую головку…Головка приподнялась. Германн увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь.

По одному только «свежему личику» инженер «оценил обстановку» не хуже боевого офицера! Прежде, когда он искал способ выведать у графини вожделенный рецепт, решение сделаться ее любовником было им за негодностью отвергнуто: старуха, дескать, может вскорости помереть. А если бы девушку в окне он принял, допустим, за внучку графини? Едва ли это решение «перенес» тогда бы на нее – учел бы, наверное, разницу в социальном положении: родовитая великосветская барышня – и какой-то там безродный инженеришка. Напрашивается, стало быть, такая мысль: эта минута решила его участь потому, что по облику той девушки он моментально – быстрее, чем за эту минуту – «вычислил» ее статус в доме графини. А из того заключил – тоже моментально – что бедная девушка втайне (пусть даже от самой себя) мечтает встретить того, кто принес бы ей избавление от ее несчастной доли. Оценка, умозаключение, решение – все вместе меньше, чем за минуту! Будь эта фраза в контексте какой-нибудь другой повести со сходным сюжетом, написанной каким-нибудь другим автором, читатель справедливо счел бы ее грубейшей натяжкой. Стало быть, каким-то образом (каким – это заслуживает отдельного анализа) Пушкин его уже настроил с нею согласиться. А тем самым хотя бы на периферию его сознания заронил мысль об участии в судьбе Германна некой сверхъестественной инстанции. Это она вокруг его хочу сплетает то самое подобие истины, какое выше я невнятно обозначил как «фоновую структуру».

Сюжет повести можно было бы «уложить» в известную от святых отцов «схему» соблазнения – если бы слово «соблазн» имело у меня смысл тоже святоотеческий: покушение на бессмертную душу. Но дело-то в том, что опереться на расчет, умеренность и трудолюбие Германн пытается не ради спасения своей души. А из опасения прогадать. C душой-то его как раз «никаких проблем»! Ни у него самого, ни, тем более, у похитителя оной. Речь в повести идет о состоянии души человеческой после соблазнения.

К такой вот ее интерпретации меня привели попытки ответить на вопросы, поставленные в начале этой работы. Там же я затронул еще один: почему Пушкин сам от того «уклонился»? В связи с этим вопросом вышеозначенное суждение В.Непомнящего прокомментирую более развернуто. Возражений не находится, покуда речь у него идет о драматургии Пушкина. Авторские ремарки, пишет исследователь, сообщают главное, «умалчивают» же они о способе выразить это главное сценически – выбор тут предоставляется режиссеру-постановщику, лишь бы свою задачу тот решал в согласии с замыслом драматурга.4 Но в прозе-то автор свой замысел исполняет единолично – тут уж он «сам себе режиссер». Стало быть, читателю там сполна сказано все, что он имеет сказать – и главное, и второстепенное.5 Другое дело, что кое о каких вещах сказать просто невозможно – точнее, невозможно их обозначить.6 Даже Пушкину.

Неважно, полагает Непомнящий, во сне или наяву Германн получил рецепт гарантированного выигрыша, как неважно, сам ли он обдернулся, или кто-то другой его «обдернул». А по-моему, как раз очень важно, что ни о том, ни о другом в повести не сказано! А коль оно так, то от разъяснений на этот счет Пушкин воздерживается не потому, что полагает их излишними. А потому, что в терминах оппозиций «реальное – мнимое» и «объективное – субъективное» оно вовсе не разъяснимо! Мир, где все вокруг тебе предстает «в модусе» овладевшей тобою страсти, да еще и услужливо подсовывает средства ей удовлетворить, но тем самым, напротив, «резонансно» ее усиливает – он объективный или субъективный? Да ни тот, ни другой! Мир тот – инфернальный. В том мире мертвое тело запросто может обернуться движущимся и говорящим, а оно, в свой черед, – изображенным на игральной карте. Не оттого ли, что «субстанция» у всех трех одна и та же, на лице первого и последнего Германну показалось тоже осмысленное (говорящее) движение?

А не следует ли тогда пушкинское показалось понимать буквально: показало - себя? Клоню я к тому, что в аду находится не тело, а именно душа Германна. Телом-то он остается в «земном» мире – т.е. там же, где и другие персонажи повести (включая графиню до ее смерти)7. Из того, однако, не следует, что пребывание его души в мире ином видимо и слышимо ни на чем не сказывается. Еще как сказывается – как раз на том, что лишь ему одному потусторонняя инстанция кажет себя. Слово показалось на такой лад я толкую именно с целью отметить, что его семантика не сводится к чему-либо субъективному. Не менее для меня важно, с другой стороны, и то, что ад в повести не представлен как объективно сущее место. Это у Данте он имеет собственную, отличную от «земной», топику. А у Пушкина мир иной с этим миром со-вмещается. И не только, смею думать, в обсуждаемой повести. Если ее сопоставить с заключительной сценой «Каменного гостя», «Медным всадником», с тем же «Гробовщиком», кое с чем из поздней лирики, прежде всего с «Бесами» и «Под небом голубым», то не выйдет ли так, что пушкинские образы «потустороннего», какими бы ни были они разными, работают на одну художественную концепцию?8 Между миром иным и этим миром нет, по Пушкину, границы ни в пространстве, ни во времени, так что в рай, а куда чаще в ад подчас мы «попадаем» прежде, чем завершится наше земное бытие. А обратимо «попадаем» или насовсем – зависит уже от силы инерции, какую душа «набрала» в ее движении по кругам преисподней. С каждым кругом в ответ ее хочу резонансно отзывается расклад, все более похожий на есть – а потому все труднее ей «затормозить» и воспротивиться увлекающей ее страсти.

Вернее, однако, стадии приближения Германновой души к адскому пеклу сравнить не с кругами, а с витками сужающейся книзу (воронкообразной) спирали.

На первый виток, самый широкий, Германн ступает сразу после того, как в ответ…даже не на хочу, а только на подразумеваемое его признанием хотелось бы (поиметь лишнее без риска потерять необходимое) рассказом Томского оно из под-разумения выводится. Таким вот манером преисподняя инстанция окончательно его душу пленяет – с той поры та уже не занята ни чем иным, кроме как секретом старой графини. Диапазон этой занятости все же, повторю, довольно широкий. С целью выведать секрет Германн, сперва слово в слово…из немецкого романа, а затем и вдохновенный страстью, «со знанием дела» разыгрывает роль влюбленного. С другой стороны, предмет его охоты не заслоняет ему и того, на что он свою добычу намерен употребить – ведь как красноречиво он о том оповещает владелицу вожделенного рецепта!

Но вот в ее обличье к нему приходит весть из мира иного, после чего единственным (среди телесно пребывающих в этом мире) владельцем того рецепта оказывается, наконец, он сам. Или, наоборот, сам по себе рецепт безраздельно им завладевает? Ведь как раз после того, как отпала нужда в средствах его добыть, из души Германна он напрочь вытесняет и прежнюю его жизненную цель: покой и независимость, подобающие тузу!

Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место.

И вправду, формула тройка-семерка-туз в его душе воцаряется на правах именно идеи – как образец бытия, коему подражает все, что ни есть в физическом мире. Идеи, по Платону, пребывают на более высоком, в сравнении с земными вещами, уровне реальности. Так и Германну в окружающей его реальности видятся всего лишь несовершенные подобия этих трех очертаний – эйдосов-идей.

Допустимым полагаю пушкинское идеи понимать и в расхоже современном смысле.9 Покуда три карты Германну были неведомы, ценность для него они представляли опосредованную, т.е. как средство обрести покой и независимость. Когда же они ему были названы, он в них уверовал как в самоценное благо, так что теперь почитание им той формулы совсем, в этом отношении, бескорыстное – каковое нынче и называют «идейным»!

Тройка, семерка, туз – ими теперь отмерены широта его кругозора и высота его «неба». Так его душа скатывается на виток спирали не знаю, какой по счету, но уж точно вблизи последнего.

Та формула, выходит, Германну была не в пользование предоставлена – а с тем, чтобы его самого «использовать». Однако это выясняется только в тот момент, когда вместо карты, взятой им слева, перед ним встает та, что легла направо. Вот тогда ему замысел его «пользователя» прищуром и усмешкой кажет себя. По тому замыслу он теперь намертво зажат в тисках страсти безо всякой надежды ее утолить – это ль не адское пекло?! К тесноте этой Германн навеки приговорен – более того, приговорен беспрестанно тот приговор своими же устами проговаривать.

Ад у Пушкина "выглядит", повторю, не так, как у Данте. «Пиковую даму» если и можно сопоставить с чем-то из мировой классики, то, скорее, с Гетевым «Фаустом». Общее то, что Германн и Фауст мнят себя субъектами игры – хотя в игре участвуют не своей и «на правах» не более чем ее инвентаря. Это расхождение мнимости с сутью у Пушкина еще и дополняется «симметричным»: настоящий субъект игры кажет себя как раз в фигуре инвентарного назначения.

От произведения Гете, однако, пушкинское кардинально отличается финалом. Отличие, полагаю, не в пользу первого. Недаром К.Г.Юнг, будучи еще подростком, финал «Фауста» расценил как грубую подтасовку.10 При всех своих «наскоках» на религию его отца – деревенского пастора сам-то он был носителем не какой-нибудь, а христианской культуры. В основе же ее то, что душа человека, даже столь глубоко упавшая, причастна все-таки нравственной природе. В «Пиковой даме» выражение это сперва я воспринял как чересчур выспреннее. Ну ладно, пускай природе. Но ежели расклад в этой самой природе автор взялся уподобить тому, который в физическом мире, то не вернее ли ее назвать «психической»? Во времена Пушкина слово это было уже в ходу. Так, может, другое он избрал с целью оттенить – «на фоне» подобия – именно то, что ее существенно отличает от природы бессловесной? Как раз этим отличием Всевышний Сам полагает предел Своему могуществу: вызволить душу из ада Он не то чтобы не хочет, а именно не может, покуда ад она удерживает в себе самой.

Наверное, потому он у Пушкина «территориально» не обособлен.

Примечания:

1 Пушкин. Русская картина мира. Ежегодное издание Пушкинской комиссии, Серия “Пушкин в ХХ веке”, V1, 1999,

2 Не слишком ли я сильный делаю нажим на «немецкости» пушкинского персонажа? Из немцев-то он обрусевших. Не оттого ли разбогатеть норовит очень даже «по-русски» - то бишь на халяву?

3 Чтобы Германново убеждение признать именно мифом, достаточно принять во внимание хотя бы такие его свойства, как императивность и спонтанность.

4 Там же, с.

5 О том, кстати, и у Непомнящего идет речь в той же монографии (с.525).

6 Сказываются они благодаря тому, что функция слова художественного обозначением не ограничивается. Необозначаемое оно выражает внезнаковым способом: интонационно – если это поэзия и композиционно – если проза.

7 А иначе пришлось бы сделать нелепое заключение, что, дескать, и Лиза – среди всех персонажей ивой из пер самый допустить, , ему-то субъективному.мрманну показалосб тоже самый живой – причастна инфернальному миру! Другое дело, что Германну как пленнику того мира даже она видится лишь «в аспекте» владеющей им страсти.

8 Определением «художественная» намерен я указать на способ не столь ее выражения, сколь собственного ее бытия. Речь не о том, что свою концепцию Пушкин сперва составил «в уме», а затем представил в образах. Вообще ни у какого поэта творчество не сводится ни к дискурсивному, ни даже к образному выражению того, что ему «пришло на ум». Художественное слово и есть то единственное «место», где его концепция рождается впервой и где бытует независимо от того, что он думает (считает, полагает, постулирует), когда не занят своим делом.

9Почему бы и нет? Смысл художественного произведения не сводится ведь к тому, что автор «имел в виду» или «хотел сказать» - запасом смыслов оно обеспечивает на все времена. «Произведение… что-то говорит каждому человеку так, словно обращено прямо к нему как нечто нынешнее и современное < > Язык искусства предполагает прирост смысла, происходящий в самом произведении». Г.Г.Гадамер, Актуальность прекрасного, М. «Искусство», 1991 с.261, 264.

10 Воспоминания, размышления, сновидения http://www.lib.ru/PSIHO/JUNG/memdreamrefs.txt

 



Начало   Комментарии   Контакты

Борис Цейтлин,   Эдуард Прониловер,  Вадим Шуликовский,  Наум Вайман,   Юрий Соловьев